23 мая 1862 г.
Сегодня день почти потерян в художественном отношении, нигде не были и ничего не видали; впрочем, шатались по городу, кое-что покупали из мелочей, а большую часть дня провели в приготовлении шкатулок для красок к предстоящей поездке в Саксонскую Швейцарию. Гуляя, мы пробрались вверх по Эльбе, откуда вид на Дрезден очень недурен; но сама Эльба смешна, особенно теперь, были все дожди, и вода с гор, вероятно, текла по глине, оттого вода в Эльбе чистая мумия [Мумия — коричневая краска.], отвратительна, и это бывает после каждого порядочного дождя; вообще Эльба не стоит красок поэзии, которые так щедро расточали на нее наши поэты. Вверх по правому берегу идут довольно большие холмы, на них построены дачи, похожие на замки, но все неметчина.
Назад идти пешком поленились и наняли лодку, нечто вроде гондолы, т.е. такая же длинная и с крышей, но и все сходство в этом, а остальное все грубо, скверно, даже непрактично; нанять ее нам стоило труда: нам было нужно к новому мосту, а, как назло, мост мы не знали по-немецки; толковали, толковали и решили прибегнуть к карандашу — нарисовали ему мост с железной дорогой, — он и понял, мы сели и покатились по грязной, мелкой, хотя и быстрой Эльбе. [...]
Пожалеешь сто раз, что не знаешь языка, без него очень плохо, потому и Дрезден начинает надоедать и не нравиться — в эту минуту так бы и полетел в Россию, в Петербург, к товарищам, ах, как жаль, что их нет! Сижу и грустно насвистываю песенки русские, а в саду тоже слышится пение немецкое; много еще предстоит скучного и грустного впереди — делиться впечатлениями не с кем. Эх, нет Гина, Джогина, Ознобишина — словом, пейзажиста-художника — жаль! А пейзажист — истинный художник, он чувствует глубже, чище. Черт знает, зачем я здесь, зачем сижу в номере Штадт Кобурге, отчего я не в России, я ее так люблю! Грустно; пою и свищу почти со слезами на глазах: “Не уезжай, голубчик мой! Не покидай поля родные!”, в репертуар моего пения вошли почти все русские мотивы, какие знаю. Грусть, страшная грусть, но вместе с тем и приятно — дай бог, чтобы не утрачивалось это чувство, таскаясь по проклятой загранице. Еще более делается грустно и неприятно, что не получу ни от кого писем — велел их адресовать в Женеву.
4 июля приехали в Баденбах. В таможне [Вверху приписка Шишкина: “по
приезде в Баденбах 4 июля”.] взяли за сигары больше, чем они стоят;
богемский язык уже часто встречается; мост через Эльбу очень хорош, но
берут с конного и пешего, что очень гадко. Здесь дача или сад вроде
монастыря графа Тона. Это помещик не деревенский, а даже городской —
берет оброк со всего города и прилегающих к нему деревень — чем лучше
нашего.
Были у Колара; как взошли, сейчас заговорил по-русски, говорит очень
хорошо, и человек прекраснейший, милый; до него были в монастыре, или,
как после оказалось, в духовной семинарии; полон собор молодых людей,
будущих ксендзов; мы уже пришли к концу и ничего не видели, хотели
слышать орган, но он издавал последние скрипящие и кричащие ноты;
внутренность собора безвкусна.
С Коларом пошли к художнику Манесу [Манес Иозеф (1820—1871) — чешский живописец и рисовальщик. Пейзажист, портретист и жанрист.], по дороге зашли в один магазин, где видели статую богородицы, Манес же теперь в Риме. Он чешский художник, популярный и талантливый господин, видели у него много этюдов фигур и пейзажей. Типы славянские есть прелесть, нарисованы хорошо — я еще не видал художника более строгого, добросовестного и честного.